Они стояли у стойки, под гирляндой свисающих с потолка колбас. Полицейский взял с тарелки другую креветку, оторвал ей голову, с наслаждением высосал ее, а потом принялся опытной рукой считать остальное. Куарт взглянул на свой стакан пива — запотевший, почти не тронутый.

— Вы выяснили то, о чем я вас просил?

— Угу, — кивнул Навахо с полным ртом и, прожевав, продолжал: — Никто из вашего списка коммерческих предприятий не приобретал — по крайней мере, от своего имени — передового программного материала. Что касается телефонной компании, тамошний начальник службы безопасности — мой приятель. По его словам, этот ваш «Вечерня» — не единственный, кто втихаря забирается в телефонную сеть, чтобы попутешествовать за границей — по Ватикану или где-нибудь еще. Это проделывают все пираты. Ваш, похоже, большой умница. Он входит в Интернет и выходит из него, когда ему вздумается, и, судя по всему, использует какую-то сложную схему, оставляет после себя программы, стирающие его следы и сбивающие с толку все системы отслеживания. — Он съел креветку, допил свое пиво и заказал еще. В усах у него застряла креветочная ножка. — Вот все, что я могу вам рассказать.

Куарт улыбнулся полицейскому:

— Это не Бог весть что, но все равно спасибо.

— Не за что, — отозвался Навахо, начиная очищать очередную креветку, кучка шелухи у него под ногами росла с головокружительной быстротой. — Я был бы рад помочь вам по-настоящему, но мое начальство высказалось очень ясно: неофициально — все, что угодно. В честь нашей с вами старой дружбы. Но им не хочется осложнять себе жизнь разными церквами, священниками, Римом и так далее. Вот если бы кто-нибудь совершил — сейчас или прежде — конкретное преступление из тех, что находятся в моей компетенции, тогда другое дело. Но те две смерти судья квалифицировал как несчастные случаи… А то, что какой-то хакер из Севильи докучает Папе — это вроде бы не по нашей части. — Он шумно высосал креветочную голову, глядя на Куарта поверх очков. — Вы уж простите.

Солнце медленно скользило над Гвадалквивиром; в воздухе не чувствовалось ни ветерка, и пальмы на противоположном берегу напоминали неподвижных часовых, несущих вахту у арены «Маэстранса» Удалец из Мантелете казался профилем каменной статуи на фоне сверкающей блестками за окном поверхности реки. Дон Ибраим сидел за столом в маленькой столовой, и ноздри ему щекотал аппетитный запах яичницы с кровяной колбасой, долетавший из кухни вместе с песней, которую напевала Красотка Пуньялес:

Отчего, отчего мне не спится в ночи?
Взор мой мечется, сумрак пронзая.
Отчего, отчего мое сердце стучит,
Говоря, что беду я с тобою узнаю?..

Экс-лжеадвокат пару раз кивнул головой в такт; его мясистые губы шевелились под усами, беззвучно повторяя слова вслед за Красоткой. Она пела тихо, пела своим рыдающим голосом, хриплым от коньяка, в тесной кухоньке своей квартиры, где с лопаточкой в руке и в переднике, надетом поверх платья в крупный горох, жарила кружевную — как любил дон Ибраим — глазунью. Когда почтенная троица не кочевала по барам Трианы, она обычно собиралась, чтобы перекусить что-нибудь, у Красотки, на улице Бетис, в скромной квартирке на третьем этаже, из окон которой — и в этом заключалось ее неоспоримое достоинство — открывался потрясающий вид на Севилью: вот — рукой подать — Ареналь, вот Золотая башня, вот Хиральда… любой король, миллионер или кинозвезда отдали бы все свои деньги, чтобы иметь возможность наслаждаться им. Это окно, выходящее на Гвадалквивир, было единственным сокровищем Красотки Пуньялес; она купила квартирку давным-давно, на скромные сбережения, оставшиеся ей в наследство от минувшей славы, и жила там, слава Богу, не платя никому квартплаты: все ее достояние составляли кое-какая старая мебель, блестящая латунная кровать, образ Пресвятой Девы, надежду подающей, фотография Мигеля де Молино с дарственной надписью и комод, где хранились пожелтевшие от времени вязаные покрывала, вышитые скатерти и простыни — ее так и не тронутое приданое. Такой образ жизни позволял ей делать из своих скудных ресурсов ежемесячные взносы в акционерное общество «Закат»: она уже лет двадцать назад забронировала себе скромную нишу и надгробную доску в самом солнечном уголке кладбища Сан-Фернандо. Потому что ей не хотелось мерзнуть даже после смерти.

Ты взглянул на меня —
И тысяча песен
Запела в моей крови,
Говоря о твоей любви…

Дон Ибраим машинально прошептал «Оле» и продолжал заниматься своим делом. Его шляпа и трость лежали на соседнем стуле, на спинке висел пиджак, а рукава рубашки были прихвачены выше локтей круглыми резинками. Под мышками виднелись темные от пота круги, ворот расстегнут, узел галстука ослаблен: галстука в синюю и красную полоску, который, по словам экс-лжеадвоката, ему подарил тот высокий англичанин, Грэм Грин, в обмен на Новый Завет и бутылку «Фор Роузиз», когда приезжал в Гавану писать свой очередной шпионский роман (к тому же, плюс к воспоминаниям, это был настоящий оксфордский галстук). В отличие от Красотки, ни дон Ибраим, ни Удалец из Мантелете не имели собственного жилья. Удалец ютился в плавучем доме — полузаброшенном кораблике для туристов, принадлежавшем его старому приятелю — такому же тореадору-неудачнику. Экс-лжеадвокат проживал в скромном пансионе в Альтосано, где его соседями были коммивояжер, продающий мужские расчески, и некогда красивая дама зрелого возраста и сомнительной — или, скорее, не вызывающей никаких сомнений — профессии, считавшаяся вдовой жандарма, убитого где-то на севере баскскими сепаратистами.

Не видишь ты разве, не видишь,
Как это бедное сердце
Исходит любовью к тебе?..

— напевала в кухне Красотка Пуньялес. Какая там Конча Пикер, какая там Пастора Империо или кто угодно другой, подумал, слушая ее, дон Ибраим. Да все они ей в подметки не годятся. Они недостойны даже поцеловать край ее платья в крупный горох — все эти импресарио, критики, эти низкие сплетники, переставшие признавать ее. Как она пела на Святой неделе, на любом углу, в честь Пресвятой Девы, надежду подающей, и ее смуглого сына — пела так, что замолкали барабаны, а у участников процессии бежали мурашки по спине. Потому что Красотка Пуньялес была самой душой песни фламенко. Это была сама Испания — не та, дешевая и аляповатая, для туристов, а подлинная, настоящая. Это была легенда, драматическая память народа, выплескивающего свою боль в песнях и встречающего самого дьявола блеском обнаженной навахи, сверкающей, как молодой месяц, в лучах которого когда-то Удалец из Мантелете перепрыгивал через изгородь бычьего загона, голый, чтобы не порвать свою единственную рубашку, и уверенный, что сумеет выстлать свой жизненный путь тысячными банкнотами. Это была та самая Испания, что стерла с афиш имя Красотки Пуньялес, лучшего голоса Андалусии и всего века, не дав его обладательнице даже пособия по безработице. Та далекая родина, о которой грезил дон Ибраим в дни и ночи своей карибской молодости, куда мечтал вернуться так, как возвращались в свое время из вест-индских колоний — с «кадиллаком» со съемным верхом и с сигарой в зубах, и где нашел лишь непонимание, презрение и поношения из-за этой несчастной истории с адвокатским титулом. Однако даже сукины дети кое-чем обязаны своим матерям, рассуждал дон Ибраим. И они любят их. Даже в этой неблагодарной Испании были такие места, как Севилья, такие кварталы, как Триана, такие бары, как «Каса Куэста», такие верные сердца, как сердце Удальца из Мантелете, и такие прекрасные и трагические голоса, как голос Красотки Пуньялес. Голос, ради которого, если им хоть немного повезет, они устроят специальный таблао — Храм песни, о котором столько раз мечтали втроем в вечера, заполненные мансанильей и сигарным дымом; он будет строгим, торжественным, с камышовыми стульями, с немногословными старыми официантами (и невозмутимым Удальцом в качестве распорядителя зала), с бутылками на столиках, софитом, направленным на сцену, и гитарой, аккомпанирующей надрывному, исполненному чувства голосу Красотки Пуньялес. Владельцы оставят за собой право впускать посетителей по своему усмотрению, а группам туристов и крутым субъектам с мобильными телефонами вход вообще будет воспрещен. Для себя же дон Ибраим не искал иной награды, чем возможность усесться за какой-нибудь столик в темной глубине зала и сидеть там, медленно прихлебывая что-нибудь, с дымящейся сигарой в руке и комом в горле, и слушать, слушать. Ну и, конечно, чтобы касса не была пустой. Одно другому не мешает.